Тут японская война началась, все на Сахалине заволновались, стали поговаривать, что каторгу не то переведут на материк, не то совсем ликвидируют. Потолковали мы со стариком да и решили: все равно побежим. Может, о каторге одни разговоры. Да и куда ее переводить, на Камчатку, что ли? Еще дальше?
Все вроде хорошо шло. Готовили мы лес для тюремного хозяйства — в восьми километрах от Дуя валили бревна и волокли их на веревках. На двадцать каторжников один-два охранника. Убечь в горы было легко, и с топорами убечь, а загодя на деляне накопить продуктов с каким другим нужным имуществом.
Назначили побег на начало весны, чтобы по теплу до Хабаровска допереть. Да закавыка вышла: ударил я сгоряча собаку-надзирателя, и заковали меня в наручные кандалы. В феврале заковали.
Погоревали мы с дедом, погоревали, а делать нечего — придется побег отложить. Оглядел он наручники и мои руки — а они для моего роста небольшие были, — и говорит: «Ежели долго и густо смазывать их мылом, они меньшают, сохнут вроде, потому как мыло вытягивает из них соки. Высохнут — их можно и ослобонить. Да ежели ишо похудать при ентом».
Сушить стал с марта, когда уже теплеть стало и ручей потек, но еще можно было в рукавицах ходить без подозрений. Отойду к ручью и начинаю руки намыливать да еще намазывать слоями размоченного мыла. Густо так. Потом обмотаю их тряпкой — и в рукавицы. Когда мыло подсыхало, больно было, вроде огнем горели руки-то, чуял, будто обручами стягивало. Перед едой облуплю их, оботру, пожру быстрей и немного и снова за мыло, снова в рукавицы. Даже спал в них… Правда, не спал, а маялся… А тем временем с дедом мы припрятывали недоеденные куски хлеба.
От болей, беспокойства и недоедания худеть стал. Уже через недельку-то вижу — окостлявились руки, подаваться стали, но еще не пролезали в окову. «Ишо недельку», — рассудил дед. И стали мы окончательно готовить свой час побега. Напрятали за деляной одежонки, сухарей. Муки, сахару, чаю подкупили. Соли. Посуды. Договорились так: после обеда дед будет отвлекать охранника всякими побасенками да особливым поведением, а я стану снимать наручники. Заключил он, что теперь пролезут. И уговорились быть возле наших тайников, как только солнце коснется сопки.
Убег это я к ручью и начал. Оголил руки, обтер, попробовал — не пролазят. Намылил их да железо — и стал продирать силой. Ногами упрусь в цепь и тяну. Глаза на лоб вылазили от боли, чую — косточки хрумкают. Левую-то протащил кой-как, а вот с правой еще час возился. Когда освободился, руки ничего не чуяли, в крови, огнем горели, потом стали пухнуть, багроветь. Однако я потихоньку побег.
Сошлись, упаковались и — деру. Дули по тропке часа два, пока не стемнело. Привел дед в какую-то нору, переночевали мы в ней, а чуть свет — снова в побег. Руки ломит, жжет по-страшному, в другое бы время волком завыл, а тогда вроде не до них было, будто бы чужая боль была…»
Каторжник задумался, опустил голову на грудь, потом плеснул в свою кружку спирту и воды, выпил, утер рукавом рот. Молчал странно и страшно, словно припоминал что: лицо было каменное, а по нему текли тяжелые мутные слезы. В душе моей страх перед этим человеком совсем сменился жалостью, мне хотелось узнать его историю до конца, но я не смел просить об этом, потому что видел его, почитай, мертвецом. Только побаивался: а не буен ли он во хмелю? Не набросится ли на меня? Успеет ли досказать о себе? Слежу за ним, жду. И дождался. Он снова заговорил:
«Была середина апреля, днем тепло, ночью мороз, но нас выручали суконные куртки и полушубки, хоть и драные были. Снег под солнцем таял, шагалось трудно, старались идти ночью по насту. Сахалинская тайга — это страх: бурелом, багульник, курумник, крутяки… Только на четвертую ночь вышли к речке Тыми. Обрадовались: вдоль нее и прямо на север оказалась хорошо натоптанная оленями тропа. По ней пошли быстро. Да встретили еще охотника-инородца в юрте, отдохнули у него, отремонтировались. Он, конечно, сразу догадался, кто мы такие. А мы и не скрывали. Сунули ему хорошие деньги, он дал нам нож, копье, мяса, юколы, легкую обувку из кожи, обсказал, как бежать дальше, где еще юрты есть.
В конце апреля мы выбрались к проливу и на другой его стороне увидели синие горы. Верст шесть или семь до них было. И опять бог дал нам удачу: нашли мы в сугробе замерзшего оленя. Разделали его, подпорченное мясо выкинули, а хорошее — пуда два набралось — заварили, подсолили и развесили вялить.
Сами стали сооружать из сухостоин плот, связали его ремнями из оленьей кожи, выстрогали весла. Жрали мясо, набирались сил, ждали хорошего попутного ветра, не сильного, а чтобы и плот гнал, и волну не разводил.
И дождались. С темнотой оттолкнулись, натянули парусами на шесты мешки, подставили ветерку спины свои, подгребали, направляли. Северную звезду держали строго справа. К рассвету ткнулись в материк и побежали берегом на юг.
Сначала чертыхались на камнях у воды, потом, когда обходили обрывы, набрели на тропу. Она нас в Кизи-озеро уперла, его берегом на Амур вывела. Как будто всевышний направлял нас, даже деду моему не верилось, что за полтора месяца так далеко от каторги убежали… Радостно было от свободы! Руки же не только не переставали болеть, но было от них тошно мне, порой весь белый свет становился немилым.
У Софийска понаблюдали за крайними домами, пригляделись к их хозяевам, выбрали одинокую бабу-молодуху да потемну и постучали к ней. Обмерла та поначалу, но успокоили мы ее, показали себя политическими беглыми. Вдовой и бездетной была, муж утонул в Амуре. Отвела нам ночлег в коровнике, в яслях. Для осторожности мы спали по очереди: один в щелку следил, не побежит ли куда с доносом. Не побежала. Да и по всему видно было, что славная бабенка попалась, приятная такая и лицом, и статью, и в обхождении.
Утром дали ей пятьдесят рублей, чтоб купила кое-какой крестьянской одежонки да харчей на дорогу. Ввечеру она истопила баньку, подстригла наши лохмы, одела в чистое. Кое-что мужнее легкое дала. Руки мои парила в каких-то травах, гусиным салом мазала… Когда меня отмыла и одела, оказался я, однако, мужиком ничего себе. И стала она поглядывать на меня… Да еще жалела. Пожалел и я ее… Уговаривала остаться, обещала паспорт выхлопотать, да не мог я: старика же не бросишь, и дом в Раздольном, жена, дети притягивают.
Ушли чистыми и справными, на каторжан не похожими. Мыла с собой набрали, чтоб не запускаться грязью, не вызывать подозрений у встречных.
Началось лето. Передвигались тропами, а кое-где и дороги попадались. Справа Амур, слева горы, дед тропу знал — не заблудишься. Шли потихоньку, прислушивались, присматривались. Вечерами полавливали рыбу, удочками ее надергать можно было сколь угодно. Потом пошли ягоды, грибы. Рябчиков силками добывали. У местных жителей осторожно покупали соль, муку, другой раз отдыхать нас те приглашали, помочь в каких-либо работах. И руки вроде подживать стали, не так горели да ныли, опухоль стала спадать. Правда, темнеть начали и неметь… Слушаться переставали.
Все было вроде бы гладко, но к концу лета, когда дошли мы уже до Троицкого, напоролись на конных казаков. Остановили они нас, потребовали документы. Дед шепнул мне: «Тикай, Ваня, мне уже не убечь». Я нырнул в кусты — дай бог ноги. Еле удрал… И осиротел. Без деда не то чтобы как дите без матери сделался, но стало мне не хватать сообразительности, сноровки, спокойствия. Оказалось, что был я у него, как у Христа за пазухой. Когда теряем хороших людей, тогда и ценим…
С того дня начались мои беды. Руки слушались день ото дня хуже, хотя боли не прибавилось. Деньги пропали вместе с дедом. Подпирали холода, а одежда на мне была легкая, летняя. Ночью комары заедали, днем — мошка. Голодал. В сентябре прибился к гольдам, ловил с ними кету. Запасся юколой, разжился солью, добыл кое-что из теплой одежонки. Ближе к зиме случайно вышел к охотничьей избе с заготовленными на зиму всякими припасами, набрал себе побольше, переполовинил всего и подошел к сопкам, что за Хабаровском, обойдя его какой-то речкой. Железную дорогу пересек. Думал передохнуть немножко и — на Уссури, к Раздольному. Да прижали меня там пурга и холода, простудился. Соорудил в косогоре нору, устроил около костер и решил, что тут мой конец, не одолеть зиму. Но опять добрый человек на моей дороге встал: набрел на меня охотник. Соврал я ему, что политический беглый, за народ, мол, пострадал. Тот и приютил меня в своей охотничьей избе на речке Одыре, что по Хехцирским горам течет. Потом, правда, он догадался, что я за каторжник, но не выдал, потому как успели мы сдружиться.
Оклемался, оздоровел только к рождеству, хотя руки становились все хуже. У того охотника стал я вроде батрака — пилил, колол дрова, топил избу, варил. Таскал из тайги убитого зверя, а вот пушные шкурки обрабатывать уже не мог: пальцами плохо владел, вроде совсем чужие они стали…
Однажды в сильную пургу заблудился я, едва не замерз, хорошо — отыскал меня охотник тот. Но опять простудился и хворал долго…
Правду говорят: пришла беда — открывай ворота. К весне вроде бы вошел в какую-то силу, да укусил меня, видно, тот самый клещ, от которого или помирают, или остаются жить калеками. Выходил меня хозяин кое-как, но осталось во мне здоровья совсем мало. И застрял я на Одыре сначала на лето, потом на осень, а там и другая зима подошла. Снова зверовый промысел начался… До того от тоски отупел, что стал сам с собой разговаривать. И все чаще мерещились мне дом, жинка, дети.